В издательстве «Новое литературное обозрение» вышла книга историка Татьяны Ворониной «Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда», в которой исследуется, как мы привыкли говорить об осаде города. «Собака.ru» публикует отрывок о том, как и почему в 1990-х начался процесс дегероизации.
Дегероизация блокады и ее пределы
В отличие от произведений о войне, опубликованных в СССР в конце 1980-х — 1990-е годы, среди которых особенно выделялись критические к соцреалистической интерпретации романы Василия Гроссмана, Георгия Владимова и Виктора Астафьева, литература о блокаде того же времени не предлагала большого разнообразия в интерпретации ленинградской эпопеи. Художественные произведения на эту тему были немногочисленными. Основной тон задавали воспоминания, написанные в разные годы, публикация которых стала важной частью политики литературно-художественных журналов. Впрочем, авторов, способных предложить альтернативу соцреалистическому видению блокады, оказалось в перестройку не так уж и много, а те, что были, не имели большого влияния в поле литературы по сравнению с теми писателями, кто занимал важные посты в писательской организации.
Поэтому специальные номера журналов, посвященные юбилейным «блокадным датам», комплектовались в основном из произведений советских писателей «либерального крыла», написанных задолго до перестройки, а также воспоминаний. Такими, например, были январские номера журналов «Нева» в 1990 году и «Звезда» в 1994 году.
Отбор воспоминаний в журналы производился исходя из разных критериев. Один из них — знаменитость автора. Другой — критичное отношение к советскому руководству, так как редакции обоих ленинградских литературно-художественных журналов, «Нева» и «Звезда», поддержали перестройку. Третий — особый взгляд на события, свидетелем которого оказался мемуарист. Нередко все три критерия совпадали. Среди таких текстов, опубликованных в литературных журналах в 1980-1990-е годы, можно упомянуть мемуары о блокаде академика Дмитрия Лихачева, дневниковые записи актрисы Татьяны Буллах и Николая Пунина, записные книжки Виталия Бианки, фрагменты дневников Ольги Берггольц.
Анализировать воспоминания и дневниковые записи на предмет соответствия их нормам соцреализма весьма непросто в первую очередь в связи с их жанровыми особенностями. Часто они представляли собой сложные тексты с размытым сюжетом, сбивчивой хронологией и противоречивыми высказываниями. Однако если они были написаны под влиянием соцреализма, то, как правило, содержали все структурные элементы канона. Авторы, избегавшие писать о блокаде так, как было принято в официальной литературе, наоборот, не использовали «соцреалистические клише» и структурировали тексты, руководствуясь другими принципами. Например, поэтесса Ольга Берггольц, стихи которой были эталоном официальной советской поэзии о блокаде, в дневнике описывала происходящее в блокаду совершенно иначе, хотя и в стихах, и в дневниковых записях размышляла о героизме.
В отличие от всегда положительного героя советских романов мемуарист, писавший от первого лица, обычно был противоречив и не мыслил себя одним из героических жителей города. В некоторых случаях это было обусловлено объективными причинами. Так, Татьяна Буллах, жена известного советского кинорежиссера, жила в годы блокады в пригородном доме в районе Лисьего Носа и только иногда приезжала в Ленинград. Писатель Виталий Бианки делал записи об увиденном в блокаду, находясь в Ленинграде в командировке и проводя основное время за пределами города. Они оба чувствовали дистанцию между собой и остальными жителями Ленинграда. Но даже в том случае, когда автор воспоминаний жил внутри кольца и разделял тяготы голодного существования наравне с другими жителями, он не писал «от имени большинства» и не был «героем из народа». Так, Дмитрий Лихачев в тексте, написанном в 1950-е годы и опубликованном в 1990-е, избегал обобщений и совершенно не идеализировал попадавших в его поле зрения людей — знакомых, коллег по работе, соседей. Перед читателем возникала галерея страшных образов из утративших человеческий облик людей. Поэтому после прочтения таких воспоминаний у обывателя не возникало представления о некой «героической общности». Скорее наоборот, он узнавал, как по-разному люди жили в катастрофе.
Еще одна черта, отличавшая неподцензурные воспоминания от написанных в соцреалистическом ключе, заключалась в отсутствии фигуры наставника. Несмотря на то что в текстах Лихачева уделено место взаимоотношениям с отцом, а Берггольц на протяжении всего дневника возвращалась к образу погибшего от голода мужа, эти персонажи даже слабо не напоминали волевых партийных героев из романов 1940-х годов. Ленинградское руководство, традиционно выступавшее в этой роли в произведениях соцреализма, не только не находило одобрения со стороны мемуаристов, но и вызывало жесткую критику. Авторы фиксировали развал хозяйственной жизни города, писали о неспособности городской политической верхушки справиться с проблемами и рассказывали о социальной пропасти между людьми, распоряжавшимися властью и имевшими доступ к ресурсам, и теми, кто умирал от голода.
Таким образом, в части автобиографических текстов о блокаде, опубликованных в 1980–1990-е годы, можно увидеть существенную разницу в понимании события по сравнению с соцреалистическими произведениями на эту тему. Однако появление «другого» взгляда на блокаду оставалось незамеченным в публичном пространстве. Как в тени остались и немногочисленные художественные произведения, напечатанные в это время и описывавшие блокаду как катастрофу.
В своей автобиографической повести И.М. Меттер свидетельствовал: «…было бы слишком жестоко составлять суждения о чем-то только по тем свойствам, которые обнаруживались в нем в этих противоестественных условиях», «…правда блокады оказалась такой внезапной и такой страшной, что сам Бог постарался бы частично приукрашивать ее». Для Меттера очевидно, что блокада не была подходящим фоном для реалистичного описания героев, так как она не меняла людей к лучшему. Поэт Глеб Семенов, чьи блокадные стихи появились в журнале «Нева» в 1990 году, во многом разделял его скепсис:
Смерти нет в сорок первом году!
Может, завтра и я на ходу
упаду — не дойду до того поворота.
Пропадающий хлеб мой имея в виду
(с чем сравнима такая забота!),
вынет теплые карточки кто-то,
не взглянув на меня свысока.
Будет липкой от пота рука добряка.
И медаль через годы, светла и легка,
усмехнется с ее пиджака!
Стихотворение, написанное в 1960-е годы «в стол», задело главный нерв развернувшихся в 1980–1990-е годы дискуссий. При обсуждении статуса блокадников в перестройку медаль «За оборону Ленинграда» была доказательством героизма владельца. Семенов же ставил под сомнение это утверждение.
Наряду с некогда запрещенными произведениями литературно-художественные журналы публиковали стихи и прозу, написанные в годы перестройки. Молодое поколение авторов, в отличие от старших коллег, стремилось не столько обнаружить недосказанную правду о блокаде — как и в прозе о войне, это было главным побуждающим мотивом в творчестве авторов старшего поколения, — но найти правильный тон и избавиться от навязчивых советских смыслов. Так, интересен один из ранних рассказов Татьяны Толстой «Соня» (1984). Во-первых, Толстая избежала морализаторского тона в размышлениях о блокаде, столь характерного для соцреализма. Главная героиня рассказа Соня описана глупой женщиной, что отличало ее от сознательных протагонистов: «Ясно одно — Соня была дура. Это ее качество никто никогда не оспаривал, да теперь уж и некому». Во-вторых, «колоритность» рассказу придавали детали, обстоятельства и герои, которые заставляли по-новому звучать историю самопожертвования Сони. Соня, сама того не зная, спасает циничную приятельницу «из интеллигентов», которая обманывала ее на протяжении нескольких лет, подбрасывая любовные письма от несуществующего кавалера. В советской литературе о блокаде интеллигентный человек воплощал сознательность и обычно наделялся положительными свойствами. У Толстой же интеллигентка Ада не претендовала на эту роль и явно проигрывала в глазах читателей Соне «из простых». Ну и наконец, смерть Сони оказалась важна не для общего дела победы над врагом, как требовал канон, а лишь для того, чтобы устыдилась спасшаяся Ада. И тут Толстая — осознанно или нет — воспроизвела главную интонацию, звучавшую в описании блокады у Лидии Гинзбург, считавшей стыд основным чувством выживших в катастрофе людей.
Вообще, фигура Лидии Гинзбург — литературоведа, писателя, мыслителя — была и остается чрезвычайно значимой для понимания блокады. Писавшая о войне в стол на протяжении всей послевоенной жизни, она стала известна широкому читателю только в перестройку. Ирина Сандомирская, анализировавшая в своем исследовании особенности советского текста, одну из глав посвятила ее произведениям. Она полагала, что Гинзбург как никто другой в советской литературе чувствовала «дистрофию советского текста» — т.е. невозможность описания реальности из-за отсутствия адекватного языка. «Язык замкнут в себе, как город в блокаде», а Гинзбург стремилась выйти за ограничивающие ее пределы и найти этот язык, «созданный совместными усилиями травмы и компенсации замороженного голодного слова». В поисках этого языка внимание Гинзбург оказалось приковано к разговорам блокадных людей и анализу внутреннего переживания травмы блокадным человеком.
В основе «Записок блокадного человека» лежало повествование, в котором описывался один день из жизни блокадника-интеллигента с его рутиной повседневных занятий и размышлений о собственном состоянии. Образ интеллигента как героя-блокадника не был новым в литературе. Такие персонажи встречаются в «Ленинградских рассказах» Николая Тихонова («Низами», «Яблоня»), в блокадных стихах Веры Инбер («Дневной концерт») и т. д. О ленинградском интеллигенте, директоре архива Академии наук историке Г.А. Князеве, шла речь во второй части «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина. В большинстве советских текстов интеллигенты были хранителями духа города, в то время как преступления и ужасы блокады объяснялись низкой культурой поведения отдельных граждан «из народа».
У Гинзбург все было не так. Ее интересовали изменения человеческой личности, подвергнувшейся жесточайшим условиям кольца.
Ее герой — не позитивный персонаж, наделенный сверхволей, он не пример для подражания будущим поколениям. Он — объект наблюдения. Автор шаг за шагом без жалости и симпатии вскрывает все его слабости и сомнения. И хотя описание блокадной действительности и детали блокадного быта являются важной частью текста, основное внимание автора приковано именно к личности. И она совершенно не идеализируется автором. Как не идеализируется и сообщество блокадников. Гинзбург, пожалуй, впервые пишет о разрыве большинства социальных связей в городе, за исключением родственных отношений, которые, однако, чаще причиняли боль, чем радовали:
«Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти — к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась. Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист; а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб. Проклиная, делили, деля, умирали. Уехавшие из города оставили оставшимся эти домашние жертвы. И недостаточность жертв (выжил — значит, жертвовал собой недостаточно), а вместе с недостаточностью — раскаяние».
Вина и раскаяние отличали блокадного человека. Замечу, что для Гинзбург метафора кольца связана не столько с военной операцией, сколько с замкнутостью повседневного проживания человека в экстремальных условиях, похороненного под рутиной забот о теле.
В результате блокада для Гинзбург, в отличие от большинства авторов, писавших об этих событиях, — не страшное приключение, закончившееся счастливым концом для положительных героев, ставших после блокады еще более положительными, но событие, вызывающее раскаяние и стыд.
Критичное отношение к блокадному человеку, которое она продемонстрировала в своих работах, кажется, не предполагало разговора о блокадном героизме вообще.
Однако на деле все было несколько сложнее. Стремление Гинзбург быть последовательной в своих рассуждениях заставило ее обратиться к самоощущению людей, чувствовавших гордость за блокаду. Поэтому в своих записных книжках в 1943 году она отличала разную природу поведения человека и писала о контрасте между побуждением и поступком. По мнению исследователя творчества Гинзбург Андрея Зорина, это позволило ей, не идеализируя блокадную личность, признавать за ней право на стойкость и героизм. Цитируя записные книжки Гинзбург 1943 года, он пишет, что «моральные навыки» переживших блокаду «остались в значительной мере прежними, т.е. выражающими рабскую психологию и на нее рассчитанными», однако поступки, которые они совершали часто по принуждению, «совпадали с их разумным пониманием должного» и поэтому «ретроспективно представляются им внутренне свободными, свободно выбранными, морально полноценными и разумно оправданными». При ретроспективном взгляде ленинградцы вытесняют побудительные мотивы своих поступков, но удерживают в памяти само поведение, которое «по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим».
Такое понимание блокадного героизма, оцениваемого Гинзбург не через анализ мотивов содеянного, а только исходя из поступков, объясняет дихотомию в ее интерпретации блокады. С одной стороны, блокада, по Гинзбург, — не предмет для гордости, а скорее повод для вины переживших ее людей, а с другой — если не вдаваться в субъективные частности проживания блокады, — она вполне заслуженно может пониматься как геройство. Вероятно, поэтому публикация «Записок блокадного человека», пусть и в усеченном виде, оказалась возможна до начала перестройки в 1984 году.
Тексты Лидии Гинзбург о блокаде писались вне догм социалистического реализма, поэтому им не было места в публичном пространстве советской литературы. Протагонист у Гинзбург слаб и тщедушен, партийный наставник отсутствовал, холод и голод не способствовали торжеству духа, а, наоборот, заставляли протагониста мыслить аморально. Герой Гинзбург демонстрировал слабость, а раскаяние и стыд оказывались единственным, что выносил человек из блокады. Нет в произведениях Гинзбург и счастливого конца: снятие блокады и победа над врагом, по ее мнению, не способны залечить и компенсировать пережитый опыт. Блокадный героизм не связывался ею с сознательной жертвой, а представлял собой созданный пропагандой и принятый блокадниками как должное, объясняющий мотив их деятельности.
Прочтение блокады как травмы, запечатленной на непонятном языке внутреннего монолога раскаивающегося интеллигента и с помощью голосов из блокадных очередей, не могло стать реальной альтернативой доминирующему соцреалистическому видению этого события. Образ блокады из произведений Гинзбург был сложен для большинства читателей, привыкших к гладким построениям официальной советской литературы о войне. К тому же автор имела весьма уязвимое положение в самой этой системе. Во-первых, в этой среде она была известна как литературовед, ученый, но не как писатель. Опубликованные Гинзбург произведения понимались коллегами-литераторами как «мемуарная проза», к которой в советской литературной традиции было особое отношение. Мемуары в СССР ценились меньше по сравнению с художественным произведением, пусть и написанным на основе биографии. Создание крупного произведения о блокаде (как, по-видимому, это и было ею задумано) требовало времени, которого у нее не оказалось.
Гинзбург умерла в 1990 году, оставив неопубликованной большую часть своих работ на эту тему. Во-вторых, в отличие от авторов, чьи произведения о блокаде немедленно становились литературным событием в стране, Гинзбург не обладала достаточным для этого статусом. Напомню, что, например, Александр Чаковский на момент работы над романом-эпопеей «Блокада» был секретарем всесоюзной писательской организации, а Даниил Гранин в годы создания «Блокадной книги» входил в правление Ленинградского отделения Союза писателей.
Описание блокады, заведомо избегающее важной для людей того времени темы репрессий, не давало повода использовать произведения Гинзбург в качестве оружия в споре о достоинствах или недостатках коммунизма, столь актуальном в эти годы. Поэтому «Записки блокадного человека» не стали символом нового прочтения блокадного прошлого.
Таким образом, вышедшая за пределы соцреалистического канона литература о блокаде нашла своих читателей, но не вызвала большого резонанса со стороны общественности. Эти тексты не вспоминались в выступлениях политиков, не цитировались на официальных мероприятиях, посвященных блокаде. Воспоминания и дневники, равно как и проза Гинзбург, попали в разряд «мнения меньшинства» в публичном пространстве перестроечного плюрализма.
Фото обложки: Борис Кудояров. Блокада Ленинграда.
Комментарии (0)