Пока в Москве проходит цикл интеллектуальных марафонов How Long is Now, где журналист Юрий Сапрыкин принимает участие в качестве спикера, мы публикуем его интервью, в котором он рассказал digital-редактору "НН.Собака.RU" Дарье Колосовой о том, почему именно сейчас стало важным делать образовательные проекты о литературе, зачем мы ностальгируем по девяностым и почему дуэт Баскова и Киркорова – это доведенный до абсурда постмодерн.
Благодарим Арсенал и организаторов фестиваля "Вазари" за помощь в организации интервью.
Какой вид деятельности сейчас занимает у вас больше всего времени? И чем для вас стала “Полка”?
“Полка” оказалась трудозатратной вещью. Я помню золотые годы “Афиши”: у нас периодически возникали препирательства с книжным критиком, которому его начальники пытались сообщить, что он мало работает и мало пишет. Он всякий раз приводил аргумент, который нечем было крыть, но я до конца его не понимал: вы сходили на выставку или в кино или послушали музыку в наушниках и что-то написали, а мне за неделю четыре толстенных книги надо прочитать – не понимаете, сколько это времени занимает. Вот теперь я понимаю, сколько это занимает времени, несмотря на то, сколько на “Полке” публикуется материалов: на каждый из них уходит невероятное количество времени. На чтение, в основном, а не на то, чтобы заниматься этим проектом как проектом или даже писать. “Полка” получается самой трудоёмкой вещью из всего, чем я занимаюсь. Я пытаюсь ещё что-то куда-то писать отдельно от неё. Мне нравится читать лекции, для которых не так часто получается собрать внятный длинный курс, но иногда это случается. В оставшееся время хорошо, если удаётся покататься на велосипеде, что я очень люблю, или поговорить с детьми.
То есть всё ваше время занимают книги? Этому можно позавидовать – сейчас мало людей, кто способен найти на это время.
Сейчас мало людей, кто этому способен позавидовать.
Я бы позавидовала. У меня лежит открытый “Источник” Айн Рэнд – никак не могу добить до конца, потому что нет времени, а книга требует усилий.
Ничего страшного, если не добьёте. Есть такая книжка Даниэля Пеннака о том, как научить детей читать, где сформулировано несколько правил читателя. Одно из них заключается в том, что книгу можно не дочитывать, она за вами потом не будет гоняться во сне или на том свете и призывать к ответу за то, что вы её бросили на полпути. Когда я это понял, жить стало значительно легче.
Контент “Полки” во многом напоминает школьную программу – что изменилось в восприятии знакомых с детства произведений?
Задача состояла в том, чтобы попытаться сформулировать, что такое канон, классика, значительные книги, – задача та же самая, что у школьной программы. Другое дело, что у нас были для этого другие правила и инструменты. И результат получился немного иным. “Полка” на 50 % пересекается со школьной программой, но остальные вещи еще лет 70-100 никакая школа себе не заберёт. Саша Соколов, например. Или Хармс и Введенский. Или Вагинов и Добычин. Или Петрушевская и Пелевин. И ещё много чего. Что касается книг, которые совсем классика, тут даже не в “Полке” дело. Я давно заметил, и все давно замечают, и вы, если пока не заметили, обнаружите это когда-нибудь: вся соль больших романов в том, что их можно перечитывать с интервалом в пять или десять лет, и не просто открывать что-то новое. Чем мощнее книга, тем больше разницы. Ты не просто по-другому её читаешь – ты читаешь другой текст: тебе кажется, что в “Анне Карениной”, “Войне и мире”, “Обломове”, больших и важных “Братьях Карамазовых” ты видел прежде что-то другое.
Какая книга, которую вы прочитали, готовясь к запуску проекта, наиболее сильно перевернула о себе впечатление?
“Анна Каренина”. Так получилось, что я её читал много раз с интервалом в десять лет. Каждый раз казалось, что она совершенно о разных вещах. Сначала, как и все, думал, что это просто история об адюльтере. Вот героиня была несчастлива в замужестве, влюбилась, он на ней не женился, она залезла под поезд. Бывает. Потом замечаешь историю Лёвина, который, как выяснилось, всё-таки Лёвин, а не Левин. И думаешь: “Господи, а это зачем? К чему все терзания по поводу крестьян, и странные отношения с Кити, и всё остальное?” Потом постепенно – бабах – оказывается, что через десять лет всё изменится. Прочитав её в последний раз, я бы сказал, что эта книжка про подлинность. Про то, как ты разными способами пытаешься найти то, что внутри тебя. И либо к этому пытаешься пробиться, как Лёвин, либо, как Вронский, даже не задумываешься об этом, но что-то такое чувствуешь, и что-то такое происходит: карьера, мысли, деятельность, любовь – это всё общие места, как будто ты подслушал в светской беседе и делаешь так же, как все. И, даже когда ты пытаешься выскочить из этой колеи, тебя до такой степени прибивает от страха, что ты это сделал, что ты пытаешься снова спрятаться и зажить так, как живут все. Бывает, что ты просто скользишь по поверхности, пытаясь получать удовольствие, как Стива, – это, с одной стороны, круто и восхитительно, но Толстой при этом и восхищается, и понимает, что это довольно страшные вещи и всем вокруг от этого плохо. А бывает, как Каренина, что ты что-то в себе находишь, но это что-то такое тёмное, страшное и сильнее тебя, что ты просто не можешь это контролировать и оно разрушает тебя и всех вокруг. Иногда любовь, особенно когда тебе приходится пробираться через то, что у людей принято: законы, обычаи, мораль и предрассудки, – она просто разносит тебя в клочья, и ничего с этим не поделать. Всё начинается с того, что “Все семьи счастливы одинаково”, но никогда того, кто бы это настоящее нашёл, там нет. Есть автор, который всем выносит приговор, но при этом он в Лёвине рисует себя: вот он, такой умный, сидит и всем говорит, как надо, но при этом тут же из себя делает аватар и показывает, что сам тоже ничего не понимает и со своей счастливой семьёй приходит к тому, что не держит верёвку в доме, чтобы не повеситься, и ходит на охоту без ружья. Это сложная трёхмерная голографическая композиция, которая повествует про главные вещи в жизни.
Каким образом вам удалось собрать в “Полке” весь свет современной отечественной словесности? Видеть в списке авторов, принимающих участие в проекте, Анну Наринскую рядом с Кириллом Кобриным – дорогого стоит.
Во-первых, это не весь свет. Есть ещё оттенки, до которых мы не добрались, которые у нас не представлены. Во-вторых, и Кобрин, и Наринская, и Юзефович, и Водолазкин, и все-все сделали очень важную, но небольшую вещь – приняли участие в голосовании, сели и написали от себя списки главных, по их мнению, текстов, которые есть в русской литературе. А чтобы кого-то из них усадить писать статьи – не всегда удаётся. Надеюсь, что мы им сделаем какое-то предложение, не связанное с написанием длинных статей, которое будет для них интересно и от которого они не смогут отказаться. Важно понимать, что мы никогда не думали о “Полке” как о сайте, который состоит из статей. Очень надеемся, что нам удастся сделать вокруг этого много разного. В сентябре мы спродюсировали спектакль по воспоминаниям Толстого вместе с людьми, близкими к “Театру.doc”. Он составлен из свидетельств современников Толстого. Мы хотим делать такие неожиданные вещи, которые идут вразрез с логикой энциклопедий и словарных статей, находясь в том же самом тематическом поле.
Почему именно сейчас стало важно делать медиа- и образовательные проекты о литературе?
В трогательном интервью Кате Гордеевой Борис Гребенщиков, среди прочего, сказал, что в России бессмысленно бороться с властями, потому что во власти всегда находятся самые жестокие и развращённые люди. Так было и будет всегда. Надо просто это принять как есть. Бороться с полицией – это всё равно, что прыгать с десятого этажа: понятно, что, если ты прыгнешь, умрёшь, а если выйдешь протестовать на улицу, полиция тебя побьёт дубинками. Это такой закон жизни. Если принять все условия, то окажется, что это прекрасная страна, в которой много красоты, сильных человеческих чувств, человеческой силы, – на это и надо тратить жизнь. Наверное, это ответ на вопрос, почему сейчас все стали заниматься книгами. В любую эпоху политической реакции люди синхронно приходят к такому взгляду на вещи, что нет смысла заниматься политикой и пытаться переделать общество, зато надо заниматься вечными вещами, которые проходят сквозь время. Это про то, что такое вечные вещи, почему при всех изменениях вечные вещи остаются такими же, – литература для этого прекрасный портал. Понятно, что, если бы Гребенщикову задали этот вопрос году в 37-м, он бы ответил на него совершенно иначе, потому что в эпохи быстрых перемен людям, в том числе таким мудрым и глубоким, как он, кажется, что, наоборот, самое осмысленное – это подталкивать изменения или принимать в них участие. Никакой вечной предопределённости нет. Пушкин в 1825 году, случись его жизнь иначе, поехал бы на Сенатскую площадь, о чём он Николаю I прямо и сказал, а спустя десять лет он пишет, что “не дорого ценю я громкие права,
от коих не одна кружится голова” и “чуткая цензура в журнальных замыслах стесняет балагура”. Самое правильное, на что можно потратить жизнь, – это “по прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам”. Нормальное настроение для эпохи реакций: все изменения бессмысленны, и не нужно заниматься политическими шуршаниями – нужно тратить жизнь на что-то прекрасное и вечное. Мы просто живём в такое время, когда это естественно и приходит в голову разным людям.
В том числе и молодому поколению?
Я бы за всё поколение не сказал. Поколение очень разное: кто-то зарабатывает деньги, кто-то смотрит рэп-баттлы, кто-то думает, какие новые кроссовки купить, и больше его ничто не волнует, кто-то склоняется к криминальной эстетике АУЕ, кто-то посещает митинги и бывает избит дубинкой полиции – ответы у всех разные.
В августовском номере “Сеанса” вы писали о дуальности восприятия девяностых – как лихого десятилетия для одних и как тяжкого вдохновения для других. В чём вы видите корень этой дуальности?
Это поколенческий разрыв, потому что у людей, которые застали девяностые, есть какое-то мнение об этой эпохе, как правило. Оно не обязательно сводится к пониманию того, что это лихое, бандитское, преступное десятилетие. Есть люди, которые вспоминают о нем как о времени невиданной свободы и надежд, которые потом не сбылись. Есть люди, которым кажется, что это ужас, кошмар, катастрофа без конца, разруха, криминал, обнищание и больше ничего. Взгляды очень разные. Во многом они зависят от того, где в социальной иерархии ты находился и сколько тебе было лет. Мне в 90-ом было 17, и мне было плевать. Мне было весело, бедно, свободно и очень хорошо. Никаких переживаний по поводу закрытия завода и того, что все сидят без зарплат и что бандиты всё отобрали и всех расстреляли, у меня не было. Сейчас я постфактум понимаю, что это было крайне неприятным и травматичным временем для многих. Но своих сверстников и коллег, которые говорят, что было свободно, весело и здорово, я тоже понимаю. Но это мы, которые застали то время и что-то по этому поводу для себя решили. А сейчас появляется поколение, для которого девяностые – это объект ностальгии: все вспоминают, как хорошо было в детстве. Пример, который я уже приводил в “Сеансе” про Дудя: это прямо ностальгическая вещь, это люди, которые пускали слезу, когда слушали песни молодости, – так и Дудь снимает ролики про Бодрова, чеченскую войну, MTV, программу “Звёздный час”. Это вещи, которые вызывают нежные, приятные, пронзительные воспоминания о детстве. Помимо ностальгии, это время становится мифологическим источником крутых историй для следующего поколения: там были сильные люди, взлёты и падения, катастрофы и победы, много жестокости и несправедливости, но и много подвигов – там была движуха, которой сейчас нет. Это как Голливуд десятилетиями снимает фильмы про время покорения Дикого Запада, а потом про 20-30-е, сухой закон, гангстеров. Наши девяностые – это то же, что описано в фильмах “Однажды в Америке”, “Крёстный отец”, в сериале “Подпольная империя” и ещё в десятках кинофильмов. Исторического спора по поводу того, было это время бандитским или свободным, давно нет, есть просто источник сюжетов, которые интересно рассказывать и интересно смотреть.
Как главный редактор “Афиши” вы застали рождение хипстеров в России – как вы думаете, насколько сильно нынешнее молодое поколение отличается от тех, кто десять лет назад находился у истоков?
Я иногда представляю себе довольно страшную перспективу, как меня в 90 лет выносят, еле шевелящегося, и спрашивают: “Скажите, а что вы думаете про нынешних 18-летних? Насколько они похожи на предыдущих, предыдущих, предыдущих..?” Мне страшно сказать, но я уже плохо понимаю, чем нынешние 18-летние отличаются от прежних. У меня нет возможности наблюдать за ними на расстоянии вытянутой руки. Весь хипстеризм – одна из разновидностей молодёжной моды, стиля жизни, которые тоже меняются по естественным законам. Никакого другого содержания не было. Слово “хип” в переводе – модный. Хипстеры – это модные ребята конца 2000-х – начала 10-х годов. Сейчас модные ребята какие-то другие. Я не всегда чувствую, какие они. Мне кажется, они жёстче, брутальнее, больше играются с уличной эстетикой, которая растет из хип-хопа, уличного искусства, стрит-фэшна. Если модник конца нулевых – это, скорее, человек, который лежит на газоне с вайфаем и пьёт вкусный фруктовый коктейль (не будем называть это слово – смузи), то модный человек спустя 10 лет – это человек в нарочито дешёвом раздолбанном баре или в нарочито дешёвом раздолбанном переулке ведёт какую-то авантюрную жизнь, связанную с вечеринками и всеми вытекающими из них. Всё стало жёстче: музыка, одежда, проявления жизни. При этом всё стало красивее, выразительнее. Смотрю на фотографию, снятую моими младшими коллегами, модными фотографами, и кажется, что это не такой стерильный и пастельный мир, который был 10 лет назад, – это мир, в котором интересно, где есть секс, уродства и жестокость.
И вездесущие многоэтажки, о которых вы писали.
Это ещё одна история. Это не моё открытие 2018 года, не российское. Это вещь, которая 2-3 года назад из всего, что идёт из Восточной Европы, стала наиболее востребована на Западе, – в фотографии и моде. Это интуитивно найденный образ брутальной страны, состоящей из подростков в спортивных костюмах, которые живут в спальных районах, что стало невероятно модным. Фэшн-фотографии, клипы, которые снимаются на Западе (в том числе клип Паоло Нутини, снятый в спальном районе Киева три года назад), показы Гоши Рубчинского, музыка Макса Коржа и Хаски – это поэтизация образа гопника с окраины спального района, что мне нравится. Их взгляд на мир – это не взгляд экзотического зверя или урода, в этом взгляде много принятия и нежности. Все эти фото и видео говорят: “Да, мы такие, и круто, что мы такие: мы этого не стыдимся, это наша идентичность, наш патриотизм – не надо стесняться”.
Сейчас эти ребята взывают в своём творчестве к новой искренности и говорят, что постирония больше не актуальна.
Постирония – это вообще какая-то фигня. Термин, придуманный относительно недавно, чтобы прикрыть собственную глупость и неумение связать концы с концами, дурной вкус и неспособность отвечать за базар. Если тебя несёт непонятно куда, ты можешь сказать, что это постирония.
Когда Монеточка поёт “я такая пост-пост, я такая мета-мета”, она провозглашает искренность как новую ценность, если рассматривать искусство через призму метамодерна?
Я не большой её фанат, но это интересно – не музыкой и словами, хотя Монеточка словами играет очень здорово, а ощущением, что, с одной стороны, это игра, а с другой стороны, эта игра очень искренняя. Если воспринимать её поход на “Поле чудес” как некий продуманный жест, то в нём есть ирония: невозможно в 2018 году всерьёз пойти на “Поле чудес”, если у тебя есть хоть капелька мозгов. В этом есть огромная доля иронии, но при этом никто ни над кем не издевается, не приходит посмеяться над Якубовичем и зрителями или над самим собой. К этому относятся с иронией, сохраняя дистанцию, но при этом с любовью принимают правила игры. Как эстетический жест этот поход – квинтэссенция всего, что делает Монеточка. Это называется метамодерном – одновременное выдерживание этой дистанции и полное её убирание. Это то, чего раньше не было. Если вы помните финал фильма “Горько”, где все герои оказываются в автобусе и слушают Шуфутинского и весь сюжет фильма построен на том, что молодожёны продвинуты, они пытаются от этого Шуфутинского убежать, а Шуфутинский их хватает за пятки и пытается затащить к себе в хтоническое болото. А в финале происходит катарсис из-за того, что они понимают, что, с одной стороны, эта данность для них никогда не будет своей, а с другой – никуда от нее не деться, и они принимают ее как часть себя. Слеза у зрителя типа меня в этот момент льётся именно из-за этого внутреннего прыжка, который они делают, чтобы обняться, принять и полюбить тех, от кого они весь фильм пытаются убежать и кого ненавидят, презирают, считают полными идиотами.
Что тогда происходит с Киркоровым и Басковым? Они это всё делают всерьёз?
Не так давно я обедал за соседним столом с известным музыкальным продюсером. Он всё время говорил по телефону, и я не сильно прислушивался, но в разговоре постоянно звучали слова: хайпануть, пиариться, мразь и м*дила. Когда я рассказал об этом своим коллегам, они говорят: “Это, наверное, про Киркорова, да?” То, что делают Киркоров с Басковым, это доведённый до абсурда постмодерн, потому что им не с чем сливаться: они всегда были тем, от чего ты пытаешься убежать. Они доводят до абсурда и начинают играть во взгляд тех людей, которые от них бегают. Если люди, которые пытаются от них убежать, видят в них чудовищ, то давайте продемонстрируем себя в качестве совсем уже охреневших чудовищ или в качестве людей, которые на нас так смотрят. Это какая-то постмодернистская игра. В этом много юмора, гротеска, абсурда. Но этого пронзительного, сильного, горько-монеточного принятия там нет. Оно бы было, если бы в конце клипа “Ибица” из лужи говна и грязи восстал бы Киркоров в перьях и блёстках и спел бы песню “Единственная моя”.
Фото: Артем Дубов
Комментарии (0)