Не стало культового режиссера «Ассы» и «Ста дней после детства» Сергея Соловьева. В память о Сергее Александровиче «Собака.ru» публикует его рассказ о себе: детстве в Северной Корее, жизни в Ленинграде после блокады, как он сидел за одной партой и менялся бутербродами со Львом Додиным и выбрал кино, а не театр.
Детство в Кеми
Я питерский человек, хотя родился бог знает где – в поморском городе Кемь. Прямо из окошка нашего тогдашнего дома смотришь – песочек серенький, который переходит в такую же водичку. И вот эта серенькая водичка называется Белое море. Это самая северная оконечность России, а ровно по прямой – Соловецкие острова. Среди кемчан есть такая легенда: Екатерина II, когда хотела кого-то сослать, писала: «Отправить к ... (той самой матери)». Сокращенно получалось – Кемь.
Моего деда посадили, а бабушка была мазохисткой – сказала, что поедет за ним, куда скажут. Так она оказалась в Кеми, а он – на Соловках. Там он и погиб. В 1950-х, когда мы уже жили в Питере, пришла телега из КГБ: срочно Евгении Башмаковой (это моя бабушка) явиться в Большой дом. Она как законопослушный человек пошла, отстояла очередь, и ей дали бумажку, где было написано, что ее муж в 1940-х якобы скончался в лагере от сердечной недостаточности.
В Кеми бабушка работала главным бухгалтером на железнодорожной ветке, которую беспрерывно бомбили немцы. Меня даже, а я родился в 1944-м, взрывной волной как-то выкинуло из коляски и сильно стукнуло башкой. Мама была в ужасном трансе. Ее предупреждали, что я, возможно, буду идиотом или не смогу говорить. Поэтому все очень ждали, когда же я заговорю. А у меня не было такой потребности. Что скажешь в Кеми? Материться я тогда еще не умел, поэтому молчал.
Мой папа, кстати, был начальником отдела «Смерш» Карельского фронта. То есть всего этого карельского участка до Белого моря. Он как-то приехал в Кемь и увидел маму. Ей тогда было 18, и работала она чертежницей. Отца вызвали наверх, намекнули, что это мезальянс, да еще и ребенок у них неговорящий. Обстановка запуталась и папу (видимо, его правда ценили) не шлепнули, а отправили в Ворошилов-Уссурийский. Там он стал готовить к воцарению человека, которого все знают как Ким Ир Сена. Так мы оказались в Пхеньяне.
Северная Корея
В Корее я помню фантастически прекрасный бумажный дом, который стоял в вишневом саду. Стены в нем пропитывали какими-то специальными составами, а внутри были ширмочки, которые можно двигать. Это волшебство дизайна произвело на меня такое впечатление, что помню его до сих пор. Нянька у меня была японка, она что-то мне говорила, но я не понимал. А потом в 1970-х годах, когда я снимал фильм про Японию «Мелодия белой ночи», в Токио из меня стали вываливаться целые обороты японской речи. Все на меня смотрели тогда как на шпиона нового поколения.
Помимо жилья, была у меня еще одна великая радость – собака Джульбарс. Это было то чувство любви, когда ты готов жизнь отдать за другое существо. И вдруг ее забрали на советскую военную службу – прошла мобилизация, и отцу сказали срочно сдать пса. Когда за ним пришли солдаты, сердце мое неизвестно, как выдержало. В этот момент я понял, что такое несчастье. И это позднее цветаевского выражение, что любовь счастливой не бывает.
А еще у нас был джип американский. Шофер выводил его на тротуар, сажал меня, трехлетнего, за руль, и я ехал от японского дома до папиной службы. Эта колониальная идиллия продолжалась до того, как мне исполнилось 5 лет. Отца выгнали из органов, а нас погрузили на поезд «Голубая стрела» и отправили из Владивостока в Москву.
Ленинград после блокады
Я отлично помню, что такое Ленинград после блокады. Моя бабушка по отцовской линии жила на Невском, 5 – прямо напротив Генерального штаба. В квартире этой было 40 комнаток, и у нее – угловая. В комнате было ощущение когда-то бывшей здесь жизни – как странное воспоминание. В ней съели все обои, клей от них – все, что можно. В ней не было ничего: стоял стол, 4 стула, и жили 8 человек.
В квартире этой был великий сортир (он представлял из себя четыре кариатиды, поделенные фанерой на кабинки) и длинный коридор, который упирался в кухню, совсем не похожую на коммунальную. Для меня там был кайф, потому что я ездил от бабушкиной комнаты до кухни на трехколесном велосипеде. На нем же меня возили гулять в Адмиралтейский садик. У меня была матроска, как у всякого приличного нового петербуржца, с ленточкой, на которой было написано « Смелый».
Потом вместе с отцом мы переселись на Херсонскую улицу. Тоже в коммунальную квартиру. В Питере тогда не существовало такого понятия, как ванна. А отец был с амбициями и сказал как-то «Давайте поставим!». Но установить ее удалось только на середину общей кухни.
Школьные годы
С Херсонской улицы меня сдали в чудеснейшая образцовую школу номер 167. Когда нас рассаживались по партам, со мной сел Лев Абрамович Додин. Тому, что нас с Левой обоих занесло в искусство, способствовала наша учительница литературы. Она каким-то образом затащила в наши с Левой девственные головы какие-то понятия. Например, что Пушкина – это хорошо. Что в нем хорошего – хрен его знает. Нашу любовь к Пушкину подогревала симпатия к учительнице литературы. И это тоже были сильные смутные чувства, которые мы с Левой как-то передали Пушкину. Эта учительница стала автором моей и Левиной карьеры. Она как-то пришла и сказала : «Слушайте, а сыграйте-ка мне бабку и дедку в "Сказке о рыбаке и рыбке"». Я принес из дома корыто, и мы начали играть с убийственным успехом. Но мы хотели плавать. Лева сказал: «Кончаем с бабкой и дедкой – идем в бассейн». Мы как-то пришли туда, но тренер нам даже окунуться не дал. Сказал, что мы явно не туда попали. Обида была страшная.
Все школьники до 7 класса должны были ходить в советских френчиках, как у Сталина – с кармашками и воротничком. А с 7 класса тоже во френчиках, но уже со стоечкой. А еще нужно было стричься налысо.
В школу нам давали завтраки. Мама моя обожала во мне послушание. Я никогда не лез в открытые споры, и она считала, что мне полезно есть то, что мне невкусно и ненавижу. Поэтому делала мне бутерброды сыром. Я сыр до сих пор не люблю. А Левины родители кормили его колбасой. И с 1 по 10 класс я съедал у него колбасу, а Лева покорно ел мой сыр.
ТЮТ и кино
Лева мне как-то сказал: «Пойдем в ТЮТ – театр юношеского творчества в Аничковом дворце». Мы там и осели из-за прекрасного творческого руководителя – Матвея Григорьевича Дубровина. Там обязательно надо был кем-то работать, и нас назначили осветителями. Помню, старшие играли пьесу Светлова, а мы с Левой стояли – он в левой кулисе, я в правой – и светили на сцену. В течение 2,5 часов я ничего, кроме левиного прибора, не видел. Это было страшно. Я сейчас, когда мы встречаемся, говорю ему: «Только не подходи к софиту!» Лев Абрамович оказался изумительно верным человеком. Он вот как пришел в театр с Матвеем Григорьевичем, так и остался навсегда.
Одновременно с посещением ТЮТа, я, естественно, прогуливал школу. В Ленинграде это дело непростое, потому что холодно. И вот как-то я забрел в кинотеатр «Смена», купил билет за 5 копеек. Мне тогда было лет 13, и было все равно, что идет – я пришел погреться. И тут начинается какая-то картина, которая называется «Летят журавли». У меня было ощущение, что я в каком-то полудреме. Я понимал, что это нечеловечески прекрасное кино. Я вышел из кинотеатра, и меня шатало, но не от восторга, а от магнетизма. Подобные вещи мне потом рассказывал и Андрей Сергеевич Кончаловский.
Посмотрев «Летят журавли», я понял, что профукиваю жизнь, которая может быть хорошей. Как же это все может быть без фильма «Летят журавли»? Какое-то наваждение. У тебя нет сил бороться, это магический свет.
Расшифровка Лианы Базгутдиновой
Комментарии (0)