Спустя тридцать лет один из столпов современной драматической режиссуры возвращается в Петербург с «Геддой Габлер» Ибсена, самой ожидаемой осенней премьерой Александринского театра.
В 1970–1980-е вам фактически не давали работать, и вы покинули Ленинград. Нынешний камбэк — важный для вас сюжет?
Не слишком важный, но неожиданно оказавшийся чрезвычайно приятным и даже нежным. Почему я не придаю ему особого значения? Считается, что я был изгнан из Ленинграда, хотя на самом деле имело место скорее отторжение от города: не было ни работы, ни перспектив. За три года я не выпустил ни одного спектакля, отъезд в Москву был единственным шансом как-то выжить. Десять лет спустя, в 1991 году, Театр на Литейном провел «Фестиваль Камы Гинкаса», на который я привез четыре постановки Московского ТЮЗа. Вот тогда-то и случилось мое возвращение в Петербург. Помню толпы людей, хотевших увидеть мои спектакли: даже если они воспринимали их неоднозначно, реакция была неизменно восторженной. И в ней ясно читался подтекст: «Он наш! Вот ведь молодец! Значит, можно, несмотря на нашу страшную ленинградскую жизнь, все-таки пробиться!» Потом мы частенько приезжали с гастролями, и с каждым разом прием был ощутимо более холодным — я на собственной шкуре
ощутил, что такое типично ленинградская вражда с Москвой.
Как вы пережили времена, когда не могли ставить то, что хотели?
Легко сломать человека, попавшего в концлагерь. Но если ты в нем родился, то в жизни за колючей проволокой для тебя нет ничего необычного. Советский миропорядок вынуждал художников учитывать его правила, но игра в пользу искусства у некоторых, как у Товстоногова, получалась виртуозной. Меня это поражало и поражает по сей день, ведь невозможно служить одновременно Богу и мамоне. У меня был только один выход: категорически ничего не делать. Я просто органически не мог идти на какие-то компромиссы. «Попробуй», — говорили мне. А я всякий раз твердо отвечал «нет». Была боязнь заразиться советской скверной.
Парадоксальность, ключевая особенность вашего режиссерского мышления, была свойственна вам изначально?
Одним из самых сильных впечатлений, изменивших мою жизнь, стали прочитанные в молодости «Записки из подполья». Я хоть и знал наизусть Мандельштама, Пастернака и Цветаеву, но был все-таки вполне советским молодым человеком, воспринимавшим жизнь в розовом свете. И тут я вдруг читаю про монстра, в котором — вслед за многими, вероятно, — узнаю себя. «Дело человеческое состоит в том, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик» — меня поразило то, как гениально из своего угла герой Достоевского видит все мироустройство! Штифтик — деталь в клавесине, если нажать на клавишу, то штифтик отзывается. Как кто-то на меня давит, так я и отзываюсь. Но если мир на меня давит, то я хочу отзываться по-своему. Не дают мне этой возможности — я и себя разрушу, и все вокруг разрушу, но все-таки докажу, что я человек. Все, что я делал потом в театре, если не укладывается в эту фразу, то по крайней мере растет из нее. Именно Достоевский приучил меня смотреть на жизнь в парадоксальном ключе.
В этом году вам исполнилось семьдесят лет. С годами ваше отношение к режиссуре стало другим?
Поначалу я делал спектакли, все элементы которых «работали на сверхзадачу», — говорю об этом в кавычках и с некоторым юмором. Я стремился к тому, чтобы из каждой поры спектакля торчал смысл. Однажды — а я всегда интересовался живописью — я был на выставке в Эрмитаже, привезли каких-то старинных художников. Мне на глаза попалась работа неизвестного мне автора XVIII века. На первом плане были изображены поле и пустырь, вдалеке — стена города и кусочек невнятно прописанного неба. Из ворот выходили люди — толком даже нельзя было разобрать, как они выглядят. Меня эта картина потрясла: художник просто зафиксировал момент жизни. Без всякой идеи, без борьбы, без глубокомысленных размышлений. Просто жизнь. И это как-то совпало с прочитанной мною, но до того момента не прочувствованной фразой из тех же «Записок из подполья»: «Смысл жизни не цель, а сама жизнь». Мне-то в молодости казалось, что главное — это как раз цель. Заниматься театром, что-то поставить — этой цели я посвятил себя с раннего детства. Увидев ту картину, я понял и принял: процесс жизни куда важнее смысла жизни.
Вы уже однажды ставили «Гедду Габлер» — в 1983 году в Москве. Изменилось ли с тех пор ваше видение пьесы?
В Театре имени Моссовета я работал с превосходными артистами и в замечательных декорациях Сергея Бархина, но многое из того, что было задумано, не получилось. Мне всегда хотелось, чтобы главная героиня была очень молодой, даже еще моложе, чем у Ибсена. И в те годы, и сейчас я часто встречал девушек, живущих по принципу «все или ничего»: все будет так, как я хочу, а если что-то будет не так, то ничего не надо и меня не надо. Я мечтал еще раз поставить «Гедду», пьеса до сих пор поражает меня. Если Раскольников бунтует головой, то бунт Гедды — природный. И это куда безысходнее, куда трагичнее: голову поменять можно, а изменить природе — нет.
Интервью: Дмитрий Ренанский
Фото: Владимир Луповский
Комментарии (0)